Василий Шукшин и Владимир Высоцкий: параллели художественных миров
Ничипоров И. Б.
Шукшин и В.Высоцкий как художники сформировались и
заявили о себе на рубеже 1950-х – первой половине 1960-х гг., в эпоху коренных
сдвигов в общественном и культурном сознании, постепенного обретения утраченных
духовных ориентиров. В этом смысле и «деревенская» проза, и авторская
песня – на разных творческих путях – выразили единый культурный код времени,
связанный с духом раскрепощения, взысканием истины о национальном характере,
историческом опыте века и современности; с открытием новых художественных форм.Двух художников сближал несомненно
«синтетический» тип творческой личности, который проявился у них в
оригинальном симбиозе искусства словесного и искусства исполнительского. Будучи
талантливейшими актерами, тонко чувствующими законы сцены, они по-своему
воплотили драматургическое начало в произведениях: Шукшин – в рассказах, повестях
и киноповестях, Высоцкий же – в своих как исповедальных, так и
«ролевых» песнях; в песнях, созданных для кинофильмов.В исследованиях, посвященных поэтике прозы Шукшина, не
раз отмечалось, что в основе организации шукшинского рассказа лежит всегда острая
ситуация, перипетии которой раскрываются в драматическом, подчас комедийном
ключе; а оригинальный тип повествования определялся через сопоставление с
« »байкой, начатой с полуслова; без предисловий и предварений,
«с крючка»» (Л.А.Аннинский ). И это во многом близко поэтике
песен Высоцкого самых разных жанрово-тематических групп (от
«блатных», «военных» до «спортивных» и
«бытовых»), для композиции которых были характерны стремительная
«новеллистичная» динамика, напряженная конфликтность на
«изломах» сюжета, а также идущее от драматургии преобладание
диалогового начала.Актерская одаренность обоих художников предопределила
особое «многоязычие» в их произведениях, свободное оперирование
«чужим» словом, делавшее персонажную сферу и шукшинских рассказов, и
песен Высоцкого многоликой и внутренне драматизированной. Подобно тому, как
рассказы Шукшина справедливо называли «скрыто осуществленными
пьесами», в стихах-песнях Высоцкого изначально заложенное в их ткани
театральное начало актуализируется в ходе подлинно актерского авторского
исполнения – достаточно вспомнить поразительный по своему сценическому
потенциалу «Диалог у телевизора» (1973). Роднит двух авторов и общая
направленность их таланта – «лирическая, трагедийная» и одновременно «гротесково-сатирическая».
Симптоматично, что их творчество, ставшее сферой «пересечения между
высокой литературой и жизнью простых людей, между их речью и языком
поэзии«, предопределило знаковый характер самих фигур »Гамлета с
Таганской площади« и создателя »Печек-лавочек«, »Калины
красной» для национального сознания в середине столетия. А их ранний уход
в зените творческой славы был встречен поистине общенародной скорбью.Личностное и творческое общение Шукшина и Высоцкого не
было регулярным и продолжительным. Известно, что Шукшин входил в дружеский круг
на Большом Каретном (А.Утевский, Л.Кочарян, И.Кохановский, А.Тарковский и др.),
значивший так много для формирования поэтической индивидуальности Высоцкого;
был одним из первых слушателей его ранних «блатных» песен. Позднее
опыт восприятия современности сквозь призму именно «блатной» среды,
ее болезненного мироощущения окажется чрезвычайно значимым для Шукшина в
«Калине красной». Ценя артистическое дарование младшего современника,
интуитивно ощущая стихийность и глубоко национальные корни его творческого
духа, Шукшин даже пробовал Высоцкого на роль Пашки Колокольникова, а позднее
намеревался отдать ему главную роль в «Разине». Связи с творческим
«братством» Большого Каретного были обусловлены для Шукшина и участием
в фильме «Живые и мертвые», где вторым режиссером был Л.Кочарян.В интервью и сценических выступлениях разных лет
Высоцкий неоднократно подчеркивал свою любовь к наследию Шукшина, которое
прочно ассоциировалось в его сознании со столь ценимым им творчеством
«деревенщиков»: «Мне очень нравятся книги Федора Абрамова,
Василия Белова, Бориса Можаева – тех, кого называют «деревенщиками».
И еще – Василя Быкова и Василия Шукшина…». Уже после смерти Шукшина,
которую Высоцкий воспринял глубоко личностно, прервав свою гастрольную поездку
в составе таганской труппы в Ленинград ради участия в похоронах, поэт-певец в
ходе одного из выступлений вновь обратился к воспоминаниям об общении с
Шукшиным, рассказав об истории зарождения посвященного ему лирического реквиема
(«Памяти Василия Шукшина», 1974): «Очень уважаю все, что сделал
Шукшин. Знал его близко, встречался с ним часто, беседовал, спорил, и мне
особенно обидно сегодня, что так и не удалось сняться ни в одном из его
фильмов. Зато на всю жизнь останусь их самым постоянным зрителем. В данном
случае это для меня значит больше, чем быть участником и исполнителем. Я
написал стихи о Василии, которые должны были быть напечатаны в
«Авроре». Но опять они мне предложили оставить меньше, чем я написал.
Считаю, что ее хорошо читать глазами, эту балладу. Ее жаль петь, жалко… Я с ним
очень дружил. И как-то я спел раз, а потом подумал, что, наверное, больше не
надо…».В стихотворении «Памяти Василия Шукшина»
трагедийное восприятие безвременного ухода Шукшина, облеченное в форму теплой,
задушевной беседы («Все – печки-лавочки, Макарыч»), обогащается
глубоким диалогом с образным миром писателя. В активной творческой, актерской
памяти автора отложились душевный строй шукшинских персонажей («А был бы
«Разин» в этот год… // Такой твой парень не живет!..»),
кульминационные кадры «Калины красной», высвечивающие личностную и
общенациональную трагедию в участи главного героя:Но, в слезы мужиков вгоняя,
Он пулю в животе понес,
Припал к земле, как верный пес…
А рядом куст калины рос –
Калина красная такая…
Колорит разговорного народного слова, окрашивающий
стилевую ткань стихотворения, избавляет его от излишней патетики. Автор
подчеркивает свою творческую близость «герою» реквиема, с горькой
улыбкой вспоминая об относящейся к обоим «актерской» примете
(«Смерть тех из нас всех прежде ловит, // Кто понарошку умирал») и
даже изображая Шукшина в качестве гитариста, что усиливает пронзительный лиризм
сокровенного общения автора и героя: «Коль так, Макарыч – не спеши, //
Спусти колки, ослабь зажимы…». Уход близкого по духу художника наполняет
лирическое «я» предощущением трагической краткости и собственного
земного пути, а разворачивающаяся здесь «драматургия» предсмертного
поединка с Роком и смертью напоминает коллизии философских баллад Высоцкого
(«Натянутый канат», «Кони привередливые» и др.) – неспроста
это стихотворение определено автором именно как баллада:Вот после временной заминки
Рок процедил через губу:
«Снять со скуластого табу –
За то, что он видал в гробу
Все панихиды и поминки…».
Одним из веских оснований типологического соотнесения
художественных миров Шукшина и Высоцкого является углубленное исследование
каждым из них национального характера – неслучайным было в этой связи их
обращение к творческому переосмыслению мотивов народных сказок («До третьих
петухов« Шукшина, песенные »антисказки» Высоцкого).Национальный характер нередко связан у Шукшина и
Высоцкого с кризисными, разрушительными интенциями и одновременно с мучительным
стремлением осилить нелегкий груз недавнего исторического опыта, любой ценой
превозмочь духовное удушье. Потому герои рассказов Шукшина и
«ролевых» песен Высоцкого так часто оказываются «на последнем
рубеже» своего бытийного самоопределения.В рассказах «Крепкий мужик» (1969),
«Сураз» (1969), «Степка» (1964), «Лёся» (1970),
киноповести «Калина красная» (1974) явлено разрушительное в своей
стихийной необузданности начало русской души, утратившей духовные опоры.В «Крепком мужике» страсть героя к
«быстрой езде», залихватская удаль оборачиваются угрозой
самоуничтожения нации. «Драматургическая» острота эпизода сноса
церкви раскрывается не только в надрывных жестовых и речевых нюансах поведения
Шурыгина («крикливо, с матерщиной»), но и в окаменелом состоянии
деревенских жителей, в душах которых, «парализованных неистовством Шурыгина»,
брезжащий свет воспоминаний о прежней значимости священного места оказывается
бессильным перед стихийной агрессией. Героям же и ранних «блатных»
песен Высоцкого («Тот, кто раньше с нею был», 1962; «Счетчик
щелкает«, 1964; »Татуировка», 1961), и его поздних
философско-исповедальных баллад знакомо то парадоксальное сочетание
лирически-нежных струн души и «гибельного восторга» самоистребления,
готовности «добить свою жизнь вдребезги», стояния «у края»,
которое оказывается ключевым в созданных Шукшиным художественных характерах:
Спирьки Расторгуева («Сураз»), Лёси и Степки – героев одноименных
рассказов и, конечно, Егора Прокудина («Калина красная»), с его
щемящей нежностью к березкам-«подружкам», пашне, от которой «веяло
таким покоем».В рассказе – «портрете» «Сураз»
колорит меткого сибирского слова, давшего название произведению, выводит на
размышления о нелегком историческом опыте поколения («и вспомнились
далекие трудные годы… недетская работа на пашне«), о »рано скособочившейся»
жизни героя, прожитой «как назло кому» – от случая с учительницей
немецкого языка, залихватского «отстреливания» под ухарское пение
«Варяга», в чем обнаруживается близость психологическому состоянию
многих героев Высоцкого, – до любовной коллизии, которая, как и в ранних песнях
Высоцкого («Наводчица», «Татуировка», «Тот, кто раньше
с нею был» и др.), неожиданно высвечивает неординарность и даже артистизм
загрубевшей натуры персонажа: «В груди у Спирьки весело зазвенело. Так
бывало, когда предстояло драться или обнимать желанную женщину».Доходящая до самого «нерва» души
саморефлексия героев Шукшина и Высоцкого противопоставлена спокойной,
насмешливой уверенности их антагонистов – будь то «физкультурник» с
«тонким одеколонистым холодком» из шукшинского рассказа или казенный
обвинитель в песне Высоцкого «Вот раньше жизнь!..» (1964),
«деловой майор» в «Рецидивисте» (1963), безликие
«трибуны» в «спортивных» песнях… Не щадя себя и ощущая себя
на «натянутом канате» лицом к лицу с гибелью, герои Шукшина и
Высоцкого осознают давящую бессмысленность бытия вне духовного опыта:
«Вообще собственная жизнь вдруг опостылела, показалась чудовищно лишенной
смысла. И в этом Спирька все больше утверждался. Временами он даже испытывал к
себе мерзость». А предельно лаконичная финальная часть шукшинского
рассказа на надсловесном уровне приоткрывает разверзшуюся в душе героя бездну:
«Закрыл ладонями лицо и так остался сидеть. Долго сидел неподвижно. Может,
думал. Может, плакал…».Характерно и сближение образных рядов рассказа
«Лёся» и баллады Высоцкого «Кони привередливые» (1972). В
песне Высоцкого обращает на себя внимание подчеркнуто «пороговый»
характер пространственных образов, созвучных «гибельному восторгу»
влекомого к «пропасти», к «последнему приюту» героя:Вдоль обрыва, по-над пропастью, по самому по краю
Я коней своих нагайкою стегаю, погоняю…
Что-то воздуху мне мало – ветер пью, туман глотаю, –
Чую с гибельным восторгом: пропадаю, пропадаю!..
Полуосознанное стремление обрести за гранью
«последнего приюта» райское, благодатное состояние увенчивается
исповедью о мучительном незнании Бога, неготовности к подлинной встрече с Ним.
В рассказе же Шукшина символический образ безудержной скачки получает
конкретное сюжетное развитие в повествовании о главном герое: «… к свету
Лёся коней пригонял: судьба пока щадила Лёсю. Зато Лёся не щадил судьбу: терзал
ее, гнал вперед и в стороны. Точно хотел скорей нажиться человек, скорей, как
попало, нахвататься всякого – и уйти. Точно чуял свой близкий конец. Да как и
не чуять». Посредством лицедейства, отчаянной игры герой Шукшина
бессознательно надеется преодолеть боль внутренней пустоты, и в этом таится
глубокий смысл трагифарсовой «драматургии» ряда произведений
(«Лёся», «Генерал Малафейкин», «Миль пардон,
мадам!«, »Калина красная« и др.). Если в »Конях привередливых»
экспрессивное, надрывное авторское исполнение усиливает ощущение трагизма
духовной неприкаянности лирического «я», то в «Лёсе»
спокойный, разговорный тон речи повествователя контрастно оттеняет темные,
иррациональные бездны в душе героя, а в заключительной части слово
повествователя наполняется рефлексией о деформации коренных свойств
национального характера «векового крестьянина», которая получит
развернутое художественное воплощение в сцене гибели главного героя
«Калины красной».Источником напряженного драматизма бытия многих
персонажей Шукшина и Высоцкого становятся, по выражению Л.А.Аннинского,
чувствование «незаполненной полости в душе» и при этом ощущение
«невозможности стерпеть это», желание разными путями пережить
самозабвенный «праздник», на время заполняющий «в душе эту
бессмысленную дырку».С данной точки зрения симптоматично мироощущение
героев таких произведений Высоцкого, как «Мне судьба – до последней черты,
до креста…« (1978), »Банька по-белому» (1968) и др.В первом стихотворении пронзительная исповедь героя о
«голом нерве» души оборачивается готовностью к жертвенному
самоистреблению в поиске «несуетной истины» бытия: «Я умру и
скажу, что не все суета!«. В »Баньке по-белому» лирический герой
своим трудным социальным опытом, символически запечатлевшимся в «наколке
времен культа личности», трагедийным мирочувствием близок шукшинскому
Егору Прокудину: «Сколько веры и лесу повалено, // Сколь изведано горя и
трасс…». Сокровенное движение обоих к исповедальному самоосмыслению
вызвано потребностью вербализовать внутреннюю боль от «наследия мрачных
времен«, от разъедающего душу »тумана холодного прошлого».
Подобная тональность исповеди героев Шукшина и Высоцкого входила в явное
противоречие с духом и стилем «застойной» эпохи, знаменовала первые импульсы
к очищающему прозрению нации. Сквозной для ряда песен Высоцкого символический
образ бани («Банька по-белому», «Баллада о бане»,
«Банька по-черному», «Памяти Василия Шукшина»: «И
после непременной бани, // Чист перед Богом и тверез, // Вдруг взял да умер он
всерьез») невольно ассоциируется с эпизодом мытья Егора Прокудина в
деревенской бане, знаменующим попытку облегчить давящий груз прошлого.Тютчевские истоки образа Вселенной в поэзии Б.Окуджавы
Ничипоров И. Б.
Связи поэзии Ф.И.Тютчева с художественной культурой ХХ
века многоплановы. Философичность лирики, чувствование «таинственной
основы всякой жизни – природной и человеческой» (В.С.Соловьев ), космизм
художественного мироощущения, осмысление душевной жизни во вселенском масштабе
были «востребованы» творческой практикой Серебряного века , которая в
свою очередь оказала решающее воздействие на последующий литературный опыт
столетия.Поэтический образ Вселенной, ночной бесконечности,
таинственной водной стихии возникает в стихотворениях Тютчева 1820-30-х гг.:
«Летний вечер», «Видение», «О чем ты воешь, ветр
ночной…«, »День и ночь» и др. На первый план выступает здесь
художественное прозрение ритмов бытия «живой колесницы мирозданья»,
мистически связанных с жизнью «души ночной». В космической бесконечности
исподволь обнаруживается и присутствие хаотических сил, бездны «с своими
страхами и мглами», до времени таящейся под тонким дневным покровом
(«День и ночь»). Мировой «гул непостижимый» обретает у
Тютчева, как впоследствии в «песенках» Окуджавы, музыкальное
воплощение: «Музыки дальной слышны восклицанья, // Соседний ключ слышнее
говорит…» .Как и в поэзии Тютчева, у раннего Окуджавы образ
ночного мира становится поэтической моделью Вселенной. Животворящая водная
стихия в стихотворениях «Полночный троллейбус» (1957), «Нева
Петровна, возле вас – все львы…« (1957), »Песенке об Арбате»
(1959) воплощает родственную человеку бесконечность мироздания, в которой он
интуитивно угадывает отражение своего пути: «И я, бывало, к тем глазам
нагнусь // и отражусь в их океане синем…«. Если в »космической»
поэзии Тютчева преобладает доминирует, торжественно-риторическая стилистика, то
у Окуджавы планетарный образ бесконечности прорастает часто на почве городских
зарисовок, со свойственной им конкретикой изобразительного ряда, с тональностью
негромкого задушевного рассказа: «Ночь белая. Ее бесшумен шаг. // Лишь
дворники кружатся по планете // и о планету метлами шуршат». У Окуджавы
развивается и усиливается, в сопоставлении с Тютчевым, звуковое, музыкальное
оформление образа Вселенной (ср. у Тютчева: «Певучесть есть в морских
волнах…«), увиденной в его лирике в иносказательном обличии »острова
музыкального«, в гармонии обращенных к каждому »оркестров Земли»
(«Когда затихают оркестры Земли…», 1967, «Мерзляковский переулок…»,
1991 и др.):Этот остров музыкальный,
то счастливый, то печальный,
возвышается в тиши.
Этот остров неизбежный –
словно знак твоей надежды,
словно флаг моей души.
Существенной для обоих поэтов была творческая интуиция
и о соотношении душевной жизни человека со вселенскими ритмами. В
художественном целом тютчевской поэзии утверждается диалектика автономности
души и ее бытийной причастности общемировому опыту («Душа моя, Элизиум
теней…«, »Как океан объемлет шар земной…»), всеединство микро- и
макрокосма: «Все во мне, и я во всем!»… Вселенская антиномия Космоса
и Хаоса, Дня и Ночи спроецирована здесь на мир души, где под покровами мысли,
осознанного начала скрывается «ночной мир» подсознания, его
«наследья родового» («Святая ночь на небосклон взошла…») . По
мысли С.С. Бойко, «пантеистические мотивы: одушевление природы,
перетекание человека в природу и природы в человека, многочисленные
олицетворения и метафоры, выражающие веру в диалог природы с душой» , –
сближают песенно-поэтический мир Окуджавы с тютчевской традицией. Подобное
взаимоперетекание проявилось у обоих поэтов в наложении портретных и пейзажных
образов. Показательный пример у Тютчева – образ «волшебной, страстной
ночи« очей в стихотворении »Я очи знал…«; у Окуджавы – »тютчевская»
рифма в стихотворении «Человек стремится в простоту…» (1965)
знаменует образное сближение души и мировых стихий, большой и малой Вселенной:
«Но во глубине его очей // будто бы во глубине ночей…». В
произведениях обоих поэтов экстатические состояния души ассоциируются с мировой
бездонностью, что с очевидностью проявилось в тютчевской любовной лирике, в
стихотворении Окуджавы «Два великих слова» (1962), где
«жар» любовного чувства запечатлен во вполне «тютчевском»
образном ряду – человека-«песчинки», затерянного в бесконечности
мироздания; «качнувшегося мира», «стужи, пламени и бездны»:И когда пропал в краю
вечных зим, песчинка словно,
эти два великих слова
прокричали песнь твою.
Мир качнулся. Но опять
в стуже, пламени и бездне
эти две великих песни
так слились, что не разнять.
Вселенская перспектива художественного познания
душевной жизни и человеческой судьбы сближает двух поэтов. Поэзии Окуджавы
знакома тютчевская антиномия «мыслящего тростника» и мировой
беспредельности («Певучесть есть в морских волнах…»). Но если у Тютчева
возникает порой разлад в отношениях души с «общим хором» бытия
(«Душа не то поет, что море…»), то в лирике Окуджавы сильнее
оказывается тяга ощутить их гармоничное равнозвучие. В стихотворении
«Когда затихают оркестры Земли…» (1967) диалогическое соприкосновение
«шарманки» и мировых «оркестров» сводит воедино
индивидуальное, исторически-конкретное с общемировым и вечным:Представьте себе: от ворот до ворот,
в ночи наши жесткие души тревожа,
по Сивцеву вражку проходит шарманка,
когда затихают оркестры Земли.
Живая причастность тютчевской традиции проявилась у
Окуджавы в онтологизации изображения человеческой судьбы , нередко облеченного,
как и у Тютчева, в форму поэтической притчи. Если в окуджавских стихотворениях
1950-60-х гг. сопряженность жизни человека и таинственного вращения
«шарика голубого» предстает нередко в сказочно-романтическом ореоле
(«Голубой шарик», 1957 «Голубой человек», 1967), то в более
поздних вещах осуществлено художественное открытие вселенской бесконечности в
сфере личной и исторической памяти («Звездочет», 1988), явлено
балансирование мировых сил Космоса и Хаоса в судьбе лирического «я»
(«В земные страсти вовлеченный…», 1989). Тютчевский космизм
преломляется у Окуджавы и в интимной лирике – как в стихотворении «Два
тревожных силуэта…» (1992), где тепло человеческой привязанности согревает
«необжитое мирозданье… тихую звездную толчею…». Окуджавский «шар
земной« – »тихий«, »грустный», максимально
приближенный к реалиям повседневности. Тютчевское поэтическое открытие
Вселенной наследуется Окуджавой, но вводится в дискурс простой беседы,
доверительного рассказа о повседневном, личностно пережитом и многократно
виденном:И, залитый морями голубыми,
расколотый кружится шар земной…
…а мальчики торгуют голубями
по-прежнему. На площади Сенной. («Магическое
«два»…»)Образ Вселенной обретает у Тютчева и Окуджавы
трагедийное звучание, будучи связанным с интуициями о катастрофическом
состоянии мира. В стихотворении Тютчева «Последний катаклизм»,
образной системе стихотворений «О чем ты воешь, ветр ночной?..»,
«День и ночь», «Святая ночь на небосклон взошла…»
раскрывается сложная художественная диалектика бытия Вселенной на пороге
рокового «последнего часа» природы, истории – и ее потаенной, мудрой
Божественной гармонии. Сам модус видения мироздания на краю бездны усиливает
экзистенциальное напряжение поэтической мысли и нередко сближает художественные
миры Тютчева и Окуджавы:Когда пробьет последний час природы,
Состав частей разрушится земных:
Все зримое опять покроют воды,
И Божий лик изобразится в них!.. («Последний
катаклизм»)Для Окуджавы – поэта, который выразил вселенский
катастрофизм мироощущения личности ХХ столетия, хранимый в глубинах культурной
памяти опыт Тютчева был в этом плане существенным. Еще в ранней лирике
поэта-певца возникает не только вселяющий надежду в свете космических открытий
диалог «земного, некрупного народа» с «бездной черной»
мироздания («Разговор по душам», 1959), но и онтологический ракурс
изображения катаклизмов истории, обостренное чувство вселенского масштаба
исторических потрясений: «Какое б новое сраженье ни покачнуло шар
земной« (»Сентиментальный марш«, 1957), »Горит и кружится
планета, // Над нашей родиною дым« (»Белорусский вокзал»).
Тютчевский мотив «порогового», «пограничного» состояния
Вселенной на грани Космоса и Хаоса, времени и вечности развит и в лирической
миниатюре «Пока еще жизнь не погасла…», и в известной песне
«Молитва» (1963):Господи мой Боже, зеленоглазый мой!
Пока Земля еще вертится, и это ей странно самой,
пока ей еще хватает времени и огня,
дай же ты всем понемногу… И не забудь про меня.
Образ мира, зависшего над бездной вечности, ощущении
малости земных страстей перед лицом Высшей силы («Господи, твоя
власть!«) окрашены в »Молитве» трагедийным миропереживанием
лирического «я» – верящего «тростника», ощущающего себя
причастным как непостижимой бесконечности, так и определенному
социально-историческому опыту: «Я знаю: ты все умеешь, я верую в мудрость
твою, // как верит солдат убитый, что он проживает в раю…».В век катастроф, когда дыхание вселенских потрясений
сквозит порой в кровоточащей исторической, фронтовой памяти, в самой
повседневной жизни – «под пятой ли обелиска», «в гастрономе ли
арбатском« (»Всему времечко свое: лить дождю, Земле вращаться…»,
1982), важнейшим для лирического героя песенной поэзии Окуджавы становится
взыскание мудрой гармонии Космоса, явленной в живой, очеловеченной ипостаси:Над глубиной бездонных вод,
над атлантической громадой
взлетает солнечный восход,
рожденный райской канонадой.
<…>
Гордись, пушкарь, своей судьбой –
глашатай света и свободы, –
покуда спорят меж собой
внизу эпохи и народы. («Над глубиной бездонных
вод…», 1987)В стилистике окуджавской философской, притчевой поэзии
значима модальность прямого, проникнутого лирической нежностью обращения героя
к «грустной планете», «шарику голубому», терпящему нелегкие
испытания под бременем всемирной истории («Ах ты, шарик, голубой…»,
1957-61). В стихотворении «Земля изрыта вкривь и вкось…» (1960-61)
это обращение перерастает во взволнованный, но не теряющий простоты и
непринужденности диалог героя с Землей, в динамике которого раскрывается
вселенская, надмирная перспектива видения земных сует:Земля изрыта вкривь и вкось.
Ее, сквозь выстрелы и пенье,
я спрашиваю: «Как терпенье?
Хватает? Не оборвалось –
выслушивать все наши бредни
о том, кто первый, кто последний?»
Она мне шепчет горячо:
«Я вас жалею, дурачье.
Пока вы топчетесь в крови,
пока друг другу глотки рвете,
я вся в тревоге и в заботе.
Изнемогаю от любви…
Таким образом, опыт Тютчева в художественном постижении
Вселенной в ее как просветленной, так и «ночной», сокрытой ипостасях,
в таинственной связи ритмов мирового бытия с душевной жизнью – стал
неотъемлемой составляющей культурного «кода» ХХ столетия, самобытно
проявившегося в песенной поэзии Булата Окуджавы. В его лирике многоплановый
образ Вселенной соотнесен и с историческими потрясениями эпохи войн и
революций, и с раскрытием повседневного мироощущения современника, и с
глубинами внутреннего бытия лирического «я». При существенных стилевых
различиях Тютчева и Окуджавы в создании образа мировой бесконечности важной для
обоих поэтов была тяга распознать в недрах «хаоса ночного»,
расслышать в «понятном сердцу языке» Вселенной музыку потаенной,
родственной «мыслящему» и «верящему» «тростнику»
гармонии.Список литературы
Для подготовки данной работы были использованы
материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru/