Пути создания образа поэта в эссе З.Гиппиус «Мой лунный друг»

Дата: 12.03.2014

		

Ничипоров И. Б.

В
обширном корпусе обращенных к личности и творчеству А.Блока художественных, мемуарных,
биографических произведений эссе З.Гиппиус «Мой лунный друг» (1922) занимает
видное место. За единичными воспоминаниями о Блоке, перипетиями литературной
жизни рубежа веков здесь проступают облеченные в изящную художественную форму
интуиции о тайне творческой личности, о коллизиях душевного и общественного
бытия поэта порубежной эпохи.

Предпосланный
эссе эпиграф из посвященного Гиппиус блоковского стихотворения «Рожденные в
года глухие…» (1914) играет роль своего рода образной и смысловой «настройки»
для всего произведения. Голос поэта звучит в стихотворении как исповедь всего
поколения «страшных лет России», которое ощущает настоятельную потребность
творить нравственный и исторический суд над собой через постижение коренных
антиномий современного мирочувствия:

Испепеляющие
годы!

Безумья
ль в вас, надежды ль весть?

От
дней войны, от дней свободы –

Кровавый
отсвет в лицах есть.

Есть
немота – то гул набата

Заставил
заградить уста.

В
сердцах, восторженных когда-то,

Есть
роковая пустота…[i]

В
экспозиционных для эссе Гиппиус признаниях о намерении не столько проследить
целостную канву пути Блока, сколько «дать легкие тени наших встреч с ним»[ii], поразмышлять
«почти исключительно о том Блоке, которого видели мои глаза»; в образно-ассоциативных
прозрениях того, что «дружба – всегда лунная, и только любовь солнечная», в
композиции произведения, представляющей пунктир небольших главок, – отчетливо
прорисовываются константы эссеистского жанра, тяготеющего к субъективации
изобразительного ряда и структурной фрагментарности[iii].

Основная
часть эссе открывается первым опытом «заочного» приближения к личности
центрального героя посредством чтения письма О.Соловьевой, где говорилось о
Блоке как «новоявленном… петербургском поэте». Эти предварительные впечатления
перетекают в изображение личного знакомства с Блоком, интересовавшегося в ту
пору религиозно-философскими собраниями. Особую художественную весомость
приобретают здесь и выведенный импрессионистскими штрихами, передаваемый едва уловимой
поэтической интонацией фон этого общения (за окнами «стоит зеленый, стеклянный
свет предвесенний, уже немеркнущее небо»), и психологические самохарактеристики
(«тогда не думалось, а просто чувствовалось»), и воссоздание личностного облика
самого Блока. В подробностях его жестового, речевого поведения угадывается тот
глубинный, болезненный разрыв «явленного» и «несказанного», осмысление которого
станет сквозным для всего произведения. Это и прислушивание к голосу Блока, который
«как будто идет из глубокого-глубокого колодца», к его обыкновению каждое слово
произносить «медленно и с усилием, точно отрываясь от какого-то раздумья».

В
последующем запечатлении бесед с поэтом, в обобщающем парадоксальном суждении о
том, что «никакие мои разговоры с Блоком невозможно передать», за антиномией
«явленного» и «несказанного» непроизвольно высвечиваются сущностные черты
специфически символистского отношения к слову, накладывающие отпечаток на
практику обыденного речевого взаимодействия: «Между словами и около[iv] них
лежало гораздо больше… Каждое из его медленных, скупых слов казалось таким
тяжелым, так оно было чем-то перегружено». Авторское «я» предстает, с одной
стороны, глубоко причастным блоковскому автобиографическому мифу, поскольку
«отражения фактов в блоковской душе мне были известнее самих фактов». С другой
же – здесь разворачивается напряженный сюжет того внутреннего противостояния
автора мистически-туманному «несказанному», которое обнаруживается как в
стремлении «притянуть «несказанное» за уши и поставить его на землю», так и в
«инстинктивном желании, чтобы нашел он себе какую-нибудь защиту».

Эти
частные наблюдения и даже попытки некоторого воздействия на внутренний склад
главного героя выводят авторское сознание к восприятию трагедийной доминанты
личностного бытия Блока, которая мотивируется здесь его онтологической
незащищенностью «от самого себя, от других людей, от жизни и от смерти», его
драматичной, так и не состоявшейся, по убеждению Гиппиус, попыткой
«воплотиться» в жизнь, которая неизменно «отвечала ему гримасами», подобными
той «светлой жути мертвого Петербурга», что служит в эссе символическим фоном
изображения поэта. Постигая границы и меру самоосознания творческой личности, автор
не раз прибегает к использованию вопросительной, предположительной модальности,
ибо возникающие здесь вопросы оказываются заведомо многомернее и содержательнее
возможных однозначных ответов: «Знал ли он сам об этом? Знал ли о трагичности
своей и незащищенности?.. Ведь Блока, я думаю, никогда не покидало сознание…
что он ничего не понимает… Во всем для него, и в нем для всего –
недосказанность, неконченность, темность».

Искусно
балансируя на грани внешнего и внутреннего раскрытия личности поэта, автор
вводит в повествовательное поле эссе оригинальное и прописанное яркими красками
контрастное портретирование Блока и Белого: в пластике жестовой, речевой
детализации, в передаче особенностей их сугубо индивидуальных, но
формировавшихся на общей почве «соловьевства» миросозерцаний. В мозаике
эпизодов рельефно воссоздаются образы «серьезного, особенно-неподвижного Блока
– и всего извивающегося, всегда танцующего Бори», «скупых, тяжелых, глухих слов
Блока – и бесконечно льющихся, водопадных речей Бори», блоковского тяготения к
«несказанному» – и свойственного Белому пристрастия к метафизике и философии.
Подобные контрастные проявления двух незаурядных творческих личностей эпохи, «связанных
одной и той же – неизвестной – судьбой», отвечают осознанной для автора
установке говорить «не о литературе, только о людях и о их душах, еще вернее –
о их образах»; желанию вывести универсалии мирочувствия всего «блоковского»
поколения творческой интеллигенции, заключенные, по Гиппиус, в совершенно
особых «детскости», «безволии», «ненормальности». Эти психологические черты
косвенно сопрягаются здесь с жизнетворческими стратегиями младосимволизма, склонного,
как полагает автор эссе, «оправдывать и безволие, и невзрослость свою – именно
причастностью к «искусству»», что в конечном итоге предопределило драматизм
исторической судьбы этого поколения: «Не видели, что отходят от жизни, становятся
просто забавниками, развлекателями толпы, все им за это снисходительно
позволяющей».

Варьирующиеся
ритмы повествования о Блоке оказываются в эссе Гиппиус имманентными смене
различных периодов личностных отношений автора и героя. Щедрая, неторопливая
описательность («Осень на даче под Петербургом. Опушка леса, полянка над
оврагом…») переходит в калейдоскоп отдельных, подчас выглядящих случайными
эпизодов встреч, разговоров («Вот в таких пустяках являлся тогда Блок между
нами»), уступает место перерыву в непосредственном общении («помню Блока… не в
нашей жизни – а близ нее») и оборачивается потом новым узнаванием: «Снова
Петербург… идем друг к другу издалека». В этой разнонаправленной динамике
субъективных восприятий Блока автор стремится приблизиться к пониманию
диалектики «прежнего» и «нового» в духовном и творческом развитии поэта –
начиная с образного мира «Стихов о Прекрасной Даме», сохранившего свое
присутствие в драме «Фаина» и послужившего импульсом к прорастанию блоковской
«несказанной» России. В живом диалоге с поэтом здесь зреют подходы к
интерпретации его творческой эволюции, призванной соотнести логику блоковского
самопознания и видение объективных закономерностей пройденного им пути:

«Я
говорю невольно:


Александр Александрович. Но ведь это же не Фаина. Ведь это опять Она.


Да.

Еще
несколько страниц, конец, и я опять говорю, изумленно и уверенно:


И ведь Она, Прекрасная Дама, ведь Она – Россия!

И
опять он отвечает так же просто:


Да. Россия… Может быть, Россия. Да».

Важным
творческим заданием становится для автора эссе нащупывание сложных
взаимовлияний биографического, эстетического и социоисторического измерений в
мироощущении Блока. Резкой «вспышкой» памяти освещаются его душевные состояния
в период ожидаемого отцовства – «когда он ждал своего ребенка, а больше всего в
первые дни после его рождения». Ключевым изобразительным средством становится у
Гиппиус развернутая эпитетология, которая подчас выстраивается в градационные
ряды, нацеленные на тончайшую нюансировку рисуемой картины: «В эти годы, такие
внешне шумные, порою суетливые, такие внутренне трудные, тяжелые и
сосредоточенные…»; «а вот полоса, когда я помню Блока простого, человечного, с
небывало светлым лицом…»; «лицо у него было растерянное, не верящее, потемневшее
сразу, испуганно-изумленное». В символической трактовке Гиппиус едва ли не
испуганная растерянность Блока перед перспективой будущего воспитания сына
(«Как его теперь… Митьку… воспитывать?..») указывает на особые, неизбывные
«безответственность» и «невзрослость» в его натуре. Потеря же сына, драма
несостоявшегося отцовства, так слабо сочетавшегося с возвышенным образом певца
Прекрасной Дамы, расширительно воспринимается здесь как драма не обретенной
«кровной связи с жизнью», укорененности в земном бытии. Сквозь внешние
жизненные потрясения просматриваются контуры внутреннего мира поэта, перепутья
его эстетических исканий: «Блок – отец семейства! Он поэт, он вечный рыцарь, и
если действительно был «невзрослым», то не прекрасно ли это – вечный юноша?
Останься сын его жив, – что дал бы он поэту? Кое-что это отняло бы скорее;
замкнуло бы, пожалуй, в семейный круг… Блок сам инстинктивно чувствовал, что
может дать ему ребенок и как ему это нужно. А мог он ему дать кровную связь с
жизнью и ответственность… В ребенке Блок почуял возможность прикоснуться к
жизни с тихой лаской; возможность, что жизнь не ответит ему гримасой, как
всегда. Не в отцовстве тут было дело: именно в новом чувстве ответственности, которое
одно могло довершить его как человека»[v].

Подобная
мучительная «вненаходимость» поэта-символиста в отношении к явленному, воплощенному
бытию «мешает определять его обычными словами» и актуализирует в эссе Гиппиус
поэтику отрицаний в выстроенных по принципу «от противного» характеристиках:
«не эрудит», «не философ», «не метафизик», «вне многих интеллигентских
группировок», своим обликом («бледный, тихий, каменный, как никогда»)
ассоциирующийся с «вечно пребывающим, вечно изменяющимся обликом Прекрасной
Дамы». В призме указанных параллелей воспринимаются и общественно-политические
искания Блока предреволюционного десятилетия, и его стихи о России как о «вечно
облик меняющей Прекрасной Даме», в которых ощущалась «даже не любовь, а
какая-то жертвенная в нее влюбленность, беспредельная нежность».

Воссоздавая
выразительный словесный портрет Блока «очень скоро после революции» («Лицо у
него было не просветленное; мгновеньями потерянное и недоуменное»), Гиппиус
сопрягает личностное с глобально-историческим и проводит парадоксальную, а
потому облеченную в осторожно-вопросительную модальность параллель с прежним
душевным состоянием поэта, ожидавшим появления сына: «Может быть, и тут для
Блока приоткрылась дверь надежды? Слишком поздно?». В концепции Гиппиус
утопическая надежда на революцию как на земное воплощение метафизического
идеала до неузнаваемости сместила и деформировала водоразделы осознанной и
стихийно-бессознательной сфер в творческом акте Блока: «Собственно, кощунство
«Двенадцати» ему нельзя было ставить в вину. Он не понимал кощунства. И главное,
не понимал, что тут чего-то не понимает. Везде особенно остро чувствовал свое
«ничегонепониманье» и был тонок, а вот где-то здесь, около религии, не
чувствовал – и был груб».

Знаменательная
встреча с Блоком в трамвае, эта «последняя встреча на земле», явившая роковое
рассечение «личного» и «общественного» в отношениях автора и героя эссе, запечатлена
Гиппиус как одно из наиболее зримых воплощений его «коренной трагичности», которая
«сделалась видимой для всех» и по силе и глубине своей не отменялась
последующими прозрениями, но предопределяла скорый и неминуемый исход: «Он
буквально задыхался; и задохнулся».

Предложенный
З.Гиппиус опыт эссеистского «прочтения» ряда важнейших аспектов личностной и
творческой биографии Блока представляется ценным как в историческом, так и в
методологическом планах. Пытливым и пристрастным взглядом современника и
активнейшего участника культурной жизни Серебряного века здесь восприняты
истоки драмы и Блока, и его поколения, и до некоторой степени всего
символистского мировидения, по-своему реагировавшего на вызовы
катастрофического времени. В россыпи частных наблюдений, эскизных зарисовок, подчас
с нескрываемой субъективностью подбираемых эпитетов, деталей, речевых
характеристик для Гиппиус оказываются чрезвычайно существенными поиск особого
языка («около слов»), приближенного к пониманию и раскрытию именно данной
творческой личности; обнаружение объективно значимых сцеплений
личностно-биографического плана с закономерностями эстетических поисков и
отношений художника с историей.

Список литературы

 [i]
Блок А.А. Избр. соч. М., 1988. С.449.

[ii]
Гиппиус З. Мой лунный друг // Воспоминания о Серебряном веке / Сост., авт.
предисл. и коммент. В.Крейд. М., 1993. С.139 – 170. Далее текст эссе приводится
по данному изд.

[iii]
Ничипоров И.Б. Жанр эссе // Ничипоров И.Б. «Поэзия темна, в словах
невыразима…». Творчество И.А.Бунина и модернизм. М., 2003. С.203 – 227.

[iv]
Курсив в цитате принадлежит З.Гиппиус.

[v]
Курсив в цитате принадлежит З.Гиппиус.

Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru/

Скачать реферат

Метки:
Автор: 

Опубликовать комментарий