Ранчин А. М.
Николай
Николаевич Туроверов родился в станице Старочеркасской 18 (30 нового стиля)
марта 1899 г. Его отец был донским казаком. После окончания реального училища
он в 1914 г. поступил добровольцем в Лейб-гвардии Атаманский полк, участвовал в
боевых действиях на фронте Первой мировой войны. После Октября 1917 г., вернувшись на Дон, в отряде есаула Чернецова сражался с большевиками. Потом был знаменитый —
невыносимо тяжелый и невероятный по отчаянному мужеству — Ледяной поход маленькой
армии генерала Л.Г. Корнилова, обложенной и преследуемой красными. В боях с
большевиками Туроверов был четырежды ранен. В ноябре 1919 г. его назначили начальником пулеметной команды Атаманского полка, немного позже наградили
орденом Владимира 4-й степени. На одном из последних пароходов с врангелевскими
войсками он навсегда покинул Россию. Начались скитания: лагерь на острове
Лемнос, Сербия и, наконец, Франция. Во время Второй Мировой войны Туроверов
сражался с немцами в Африке в составе 1-го кавалерийского полка французского
Иностранного легиона, которому посвятил поэму «Легион». Вернулся в
Париж, служил в банке. Создал «Кружок казаков-литераторов», с 1947 по
1958 годы возглавлял Казачий Союз, редактировал газету с таким же названием. В 1954 г. стал одним из основателей и журнала «Родимый Край». В 1965 году Туроверов вышел на пенсию. В
этот же год в Париже был издан его итоговый сборник «Стихи. Книга пятая».
Скончался 23 сентября 1972 г., похоронен на парижском кладбище
Сент-Женевьев-де-Буа.Лирику
Туроверова отличают прежде всего тяготение к поэтике фрагмента, отрывка, и
целомудренный отказ от прямого выплеска чувства. Эмоции оставлены в подтексте.
Поэт как бы бесстрастно констатирует происходившее с ним – поход, ориентиры
маршрута:Мы
шли в сухой и пыльной мглеПо
раскалённой крымской глине.Бахчисарай,
как хан в седле,Дремал
в глубокой котловине.И
в этот день в Чуфут-Кале,Сорвав
бессмертники сухие,Я
выцарапал на скале:Двадцатый
год — прощай, Россия!1920
Сухая
и пыльная мгла, раскаленная красная глина предметны, это, казалось бы, однозначные
в своей точности образы. Но стихотворение ведь посвящено разлуке с Родиной, которая
признается вечной: «прощай, Россия!», не «до свиданья». И потому мгла и красный
цвет раскаленной (как металл, краснеющий при высоких температурах) глины
приобретают трагическую символичность, ассоциируются с вселенской катастрофой и
с Концом света. Сам мотив бессмертия оказывается окрашен гибелью: таковы
парадоксальное, звучащее как оксюморон выражение «бессмертники сухие». Эта
невысказанная боль еще отчетливее на фоне безмятежно, по-царски (по-хански)
вольготно дремлющего Бахчисарая.Пластичность
и зримость картин порой приближается к кинематографическому кадру:Уходили
мы из КрымаСреди
дыма и огня.Я
с кормы всё время мимоВ
своего стрелял коня.А
он плыл, изнемогая,За
высокою кормой,Всё
не веря, всё не зная,Что
прощается со мной.Сколько
раз одной могилыОжидали
мы в бою.Конь
всё плыл, теряя силы,Веря
в преданность мою.Мой
денщик стрелял не мимо —Покраснела
чуть вода…Уходящий
берег КрымаЯ
запомнил навсегда.1940
Не
случайно этот эпизод перекликается с одной из заключительных сцен фильма
«Служили два товарища», снятого в СССР, но запечатлевшего исход Белой армии из
Крыма отнюдь не посредством официозных клише.Совсем
иной предметный мир старой России, казачьей родины:СТАРЫЙ
ГОРОДНа
солнце, в мартовских садах,Еще
сырых и обнаженных.Сидят
на постланных коврахПринарядившиеся
жены.Последний
лед в реке идетИ
солнце греет плечи жарко;Старшинским
женам мед несетЯсырка
— пленная татарка.Весь
город ждет и жены ждут,Когда
с раската грянет пушка,Но
в ожиданьи там и тутГуляет
пенистая кружка.А
старики все у рекиГлядят
толпой на половодье, —Из
под Азова казакиС
добычей приплывут сегодня.Моя
река, мой край родной,Моих
прабабок эта сказка,И
этот ветер голубойСредневекового
Черкасска.1938
Это
предметность торжественная, праздничная — сказочно-песенная: пировальный мед, пенистая
кружка. Мир далекой казачьей старины, поданный, впрочем, тоже с эмоциональной
целомудренностью; вся невысказанная пронзительная боль заключена лишь в одном
неожиданном эпитете ветра «голубой», передающее упоение волей, свободной
стихией казачества.Туроверов
вообще мастер неожиданного и одновременно точного эпитета. В еще одних скорбных
стихах о разлуке он соединяет ощутимые в своей вещественности атрибуты (попона
«шершавая», а люди «усталые») с многозначительным именованием Черного моря
«Понтийским» на античный лад. И сразу вспоминаются тоскливые «Письма с Понта»
Овидия. И вместе с тем, привычное для погруженного в мировую культуру читателя,
это именование моря звучит на фоне крымских реалий чужестранно и отчужденно. А
предметное определение моря «ледяное» (Туроверов покинул родину в холодном
ноябре) превращается в ранящую метафору «Ледяная душа кораблей». Тем самым
кораблям придаются такие оттенки значения, как бездушие и мертвенность, и они
начинают ассоциироваться с холодной могилой и с небытием:В
эту ночь мы ушли от погони,Расседлали
своих лошадей;Я
лежал на шершавой попонеСреди
спящих усталых людей.И
запомнил и помню донынеНаш
последний российский ночлег,Эти
звёзды приморской пустыни,Этот
синий мерцающий снег.Стерегло
нас последнее горе, —После
снежных татарских полей, —Ледяное
Понтийское море,Ледяная
душа кораблей.1931
Туроверов
не чурается словесных повторов, напротив, он им привержен. «Сухая» пыль, и
«сухие» бессмертники, «ледяное» море и «ледяная» душа кораблей.Любящий
точный эпитет, Туроверов блестяще владеет и эпитетом неожиданным. Прою все
стихотворение как бы устремлено к этому острому определению, как, например, эпитет
«веселая» в строке «Мачеха веселая моя»:Франции
Жизнь
не начинается сначалаТак
не надо зря чего-то ждать;Ты
меня с улыбкой не встречалаИ
в слезах не будешь провожать.У
тебя свои, родные, дети,У
тебя я тоже не один,Приютившийся
на годы эти,Чей
то чужеродный сын.Кончилась
давно моя дорога,Кончилась
во сне и наяву, —Долго
жил у твоего порога,И
еще, наверно, поживу.Лучшие
тебе я отдал годы,Все
тебе доверил, не тая, —Франция,
страна моей свободы —Мачеха
веселая моя.1938
Даже
когда Туроверов прибегает к более откровенному и прямому выражению чувств и
включает в свои стихи такие слова, как «тоска» или «тревога», рисуемая им
картина все равно остается почти кинематографически зримой, с поворотом
воображаемой «камеры» (Корнилов – «правее»), с переходом к крупному плану
(«дымящийся гребень сугроба», «блеск тускловатый погона»). При этом автор
смотрит на себя со стороны и причисляет свое единичное «я» к трагической судьбе
многих «мы» участников Ледяного похода:Не
выдаст моя кобылица,Не
лопнет подпруга седла.Дымится
в Задоньи, куритсяСедая
февральская мгла.Встаёт
за могилой могила,Темнеет
калмыцкая твердьИ
где-то правее — Корнилов,В
метелях идущий на смерть.Запомним,
запомним до гробаЖестокую
юность свою,Дымящийся
гребень сугроба,Победу
и гибель в бою,Тоску
безъисходного гона,Тревоги
в морозных ночах,Да
блеск тускловатый погонаНа
хрупких, на детских плечах.Мы
отдали всё, что имели,Тебе
восемнадцатый год,Твоей
азиатской метелиСтепной
— за Россию — поход.1931
Вопреки
кажущейся простоте, обнаженности, стихотворения Туроверова глубоко укоренены в
поэтической традиции. Так, и кобылица, и татарская тема перекликаются, несомненно,
с блоковским циклом «На поле Куликовом», с его «степной кобылицей» и с «стрелой
татарской древней воли».Иногда
стихи Туроверова проецируются и на классический литературный фон, но уже для
создания разительного контраста между с трудом забываемыми пушкинскими стихами
и «огнем», «дымом» и «погоней»:Фонтан
любви, фонтан живойПринес
я в дар тебе две розы.Пушкин
В
огне все было и в дыму, —Мы
уходили от погони.Увы,
не в пушкинском КрымуТеперь
скакали наши кони.В
дыму войны был этот край,Спешил
наш полк долиной Качи,И
покидал БахчисарайПоследним
мой разъезд казачий.На
юг, на юг. Всему конец.В
незабываемом волненьи,Я
посетил тогда дворецВ
его печальном запустеньи.И
увидал я ветхий зал, —Мерцала
тускло позолота, —С
трудом стихи я вспоминал,В
пустом дворце искал кого-то.Нетерпеливо
вестовойВодил
коней вокруг гарема, —Когда
и где мне голос твойОпять
почудится Зарема?Прощай,
фонтан холодных слез.Мне
сердце жгла слеза иная —И
роз тебе я не принес,Тебя
навеки покидая.1938
Замечательны
у Туроверова смысловые сдвиги в развитии темы. Вот один пример:Наташе
Туроверовой.Выходи
со мной на воздух,За
сугробы у ворот.В
золотых дрожащих звездахТемносиний
небосвод.Мы
с тобой увидим чудо:Через
снежные поляПроезжают
на верблюдахТри
заморских короля;Все
они в одеждах ярких,На
расшитых чепраках,Драгоценные
подаркиДержат
в бережных руках.Мы
тайком пойдем за нимиПо
верблюжьему следу,В
голубом морозном дымеНа
хвостатую звезду.И
с тобой увидим послеЭтот
маленький вертеп,Где
стоит у яслей осликИ
лежит на камне хлеб.Мы
увидим Матерь Божью,Доброту
Ее чела, —По
степям, по бездорожьюК
нам с Иосифом пришла;И
сюда в снега глухиеИз
полуденной землиК
замороженной РоссииПриезжают
королиПреклонить
свои колениТам,
где благостно светя,На
донском душистом сенеСпит
небесное Дитя.1930
Рождественская
тема, образ вертепа сначала поданы в отождествлении этого вертепа – рукотворных
праздничных яслей со всем Божьим миром, исполненным ярких, хотя и как будто бы
чуть «чрезмерных» красок: «золотые» звезды, «темносиний» небосвод. Это как
будто бы реальный зимний пейзаж: звезды, конечно, «дрожащие» потому, что такими
видятся глазам в морозном воздухе, дымном от холода. (Хотя одновременно
допустимо и другое понимание: это дрожь метафорическая – звездам холодно от
мороза.) Но появление скачущих «королей» превращает реальную картину в
полусказочное видение. Потом идущие по их следу словно бы набредают именно на
милую рождественскую вещицу – «маленький вертеп» с фигурками ослика, Приснодевы
и Иосифа. И – новое превращение: Божественный Младенец спит «на донском
пушистом снеге». Вертеп превращается в Россию, и тема Рождества соединяется с
темой возвращения на родину.Другой
пример нелинейного развития темы — стихотворение «Было их с урядником
тринадцать…»:Было
их с урядником тринадцать, —Молодых
безусых казаков.Полк
ушел. Куда теперь деватьсяСредь
оледенелых берегов?Стынут
люди, кони тоже стынут;Веет
смертью из морских пучин…Но
шепнул Господь на ухо Сыну:Что
глядишь, Мой Милосердный Сын?Сын
тогда простер над ними ризу,А
под ризой белоснежный мех,И
все гуще, все крупнее книзуЗакружился
над разъездом снег.Ветер
стих. Повеяло покоем.И,
доверясь голубым снегам,Весь
разъезд добрался конным строем,Без
потери, к райским берегам.1947
Смерть
казачьего разъезда от холода в заснеженном поле оборачивается в мире ином
райским блаженством, «оледенелые берега» ловушка, в которой оказался отряд,
как бы превращаются в высшей реальности в «райские берега». Смертный снег – в
то же время Господня риза. Урядник и двенадцать его казаков соотнесены с
Христом и апостолами. Подтекст стихотворения – поэма Блока «Двенадцать». Но
Блок уподобил апостолам красногвардейцев – убивающих, Туроверов, его опровергая,
сближает с учениками Христа казаков – умирающих.Лирика
Туроверова целостна, и в ней не прослеживается отчетливой или резкой эволюции –
ни тематической, ни стилистической. Ее кажущаяся простота, предметность, эмоциональная
сдержанность и глубинная связь с поэтической традицией роднят его с
акмеистической поэтикой и с ее эмигрантскими отголосками (например, в лирике
Георгия Адамовича и Георгия Иванова 1920—1930-х гг.). Словарь Туроверова, на
котором строится его образность, намеренно ограничен и несколько архаичен:
«чело», «скверны», «одинокая дорога жизни», или «холод сомнения», «вином
наполненная чаша». Поэт полностью избежал футуристических увлечений, оставивших
глубокий отпечаток в творчестве некоторых стихотворцев эмиграции (от Марины
Цветаевой до Арсения Несмелова). Остался он свободен и от соблазна романтизации
Белого дела и подвига добровольцев, очевидно, не по идейным соображениям, но
ощущая угрозу оказаться банальным и погрешить против вкуса. Ведь Туроверов и
позднее не отказался от идей юности.В
его лирике только самые ранние стихи явственно выделяются своей непохожестью на
остальные. Для них характерны еще не осложненная глубоким смыслом предметность,
незатейливое любование пейзажем и предметами:Закат
окрасил облакаИ
лег в реке отсветом рыжим.Плотва
склевала червяка, —Мой
поплавок давно недвижим.Струит
в лицо степная тишьПоследний
хмель благоуханий.Гляжу
на сохнущий камышИ
не мечтаю о сазане.1916
Ранний
Туроверов еще не перекликается, не «аукается» с классикой, а почти рабски ей
следует:Двух
вороных могучий бег,Полозьев
шум слегка хрустящий,Морозный
день и ветер мчащийЛицу
навстречу колкий снег.О,
как родны и ветла вех,И
дым поземки мутно синий,И
кучера на шапке мехИ
на усах пушистый иней.1916
Эти
строки – своего рода соединение русской зимней элегии («Первого снега» князя
П.А. Вяземского и других) с картинными описаниями из «Евгения Онегина»: мех и
иней взялись едва ли не из пушкинских строк «Морозной пылью серебрится / Его
бобровый воротник».«Поздний»
Туроверов (в стихотворениях 1950—1960-х гг.) порой стремится к освобождению от
поэтизмов, от метафоры:Я
хочу устать.Чтобы
спать и спать.Но
опять во снеТы
идешь ко мнеИ
лежишь со мнойДо
утра живой.Не
прощанье, только до свиданья,Никакой
нет тайны гробовой,Только
потаенное свиданье,Все,
что хочешь, только не покой.1957
Иногда
его стихотворения превращаются в непритязательные зарисовки:По
крутогорью бродят овцы,Ища
промерзлую траву.Туманный
день. Не греет солнце.Палю
костер и пса зову.Иди,
мой пёс, сюда погреться.Смотри,
какая благодать!Вот
так бы сердцу разгоретьсяИ
никогда не остывать.1957
Впрочем,
и здесь сохраняется столь любимый им семантический сдвиг: от костра, который
несложно запалить, к старому сердцу, которое не сможет так разгореться и скоро
застынет. Так трагическая нота вдруг завершает кажущуюся гармонию.Так
же неожиданно вдруг в стихах о прошедшей жизни и об ожидании встречи с умершей
мир иной обозначен почти шаловливой метафорой «заоблачная таверна»:ТАВЕРНА
Жизнь
прошла. И слава Богу!Уходя
теперь во тьму,В
одинокую дорогуНичего
я не возьму.Но,
конечно, было б лучше,Если
б ты опять со мнойОказалась
бы попутчикВ
новой жизни неземной.Отлетят
земные скверны,Первородные
грехи,И
в подоблачной тавернеЯ
прочту тебе стихи.Талант
и мастерство Туроверова проявляются и в даре создавать лаконичные тексты, приближающиеся
к высокой простоте античных эпиграмм — кратких стихотворных надписей, в отличие
от новоевропейских эпиграмм, как правило, чуждых сатирического начала.
Туроверов, как и античные эпиграмматисты, тяготеет к философичности:Возвращается
ветер на круги своя,Повторяется
жизнь и твоя и моя,Повторяется
всё, только наша любовьНикогда
не повторится вновь.1937
Это
внешне совсем элементарное четверостишие в композиционном отношении весьма
изысканно. Стихотворение открывается цитатой из ветхозаветной Книги Екклесиаста,
или Проповедника (гл. 1, ст. 6): «Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится,
кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои». Туроверов приводит
библейскую строку в форме крылатого речения, афоризма, в которой она
закрепилась в русской традиции – с церковнославянским окончанием в слове
«своя». В церковнославянской Библии это речение звучит так: «Идетъ к югу и
обходитъ к северу, обходитъ окрестъ, идетъ духъ, и на круги своя обращается
духъ». Поэт в отличие от проповедника говорит не о «суете сует», а о вечном
повторении как законе бытия. За этим философическим суждением, имеющим общеобязательную
истинность, следует резкий переход к единичным жизням «Я» и его любимой, потом
– опять констатация повторения как всеобщего закона существования. И вдруг
внезапный слом: «любовь», интонационно выделенная благодаря межстиховой паузе, отрыву
от предиката «не повторится», безвозвратна, неповторима.Стихотворение
— по-видимому, эхо пушкинских строк о ветре и любви девы из поэмы «Езерский»:Зачем
крутится ветр в овраге,Подъемлет
лист и пыль несет,Когда
корабль в недвижной влагеЕго
дыханья жадно ждет?Зачем
от гор и мимо башенЛетит
орел, тяжел и страшен,На
черный пень? Спроси его.Зачем
арапа своегоМладая
любит Дездемона,Как
месяц любит ночи мглу?Затем,
что ветру и орлуИ
сердцу девы нет закона.Но
у Пушкина и ветер, и любовь девы стихийны, свободны, беззаконны. У Туроверова
властвуют законы бытия – повторения всего и неповторимости любви.Ветер
– один из неизменных образов поэзии Туроверова, соотнесенный то со стихией
мятежа, с чувством обреченности и затерянности в страшном мире, то с неизменным
законом существования. И ветер, и «беззаконная комета / В кругу расчисленном
светил» из пушкинского стихотворения «Портрет» превращаются в знаки
неизменности бытия:Веял
ветер. Осыпался колос.Среди
звезд плыла на юг комета.Был
твой нежный, потаенный голосГолосом
с другого света.Перечисленны
давно все звезды,Наливаются
и осыпаются колосья;Но
как редко сквозь привычный воздухВетер
музыку нездешнюю доносит.1956
Нездешняя
музыка – образ романтический, она – вестник иного, «небесного» бытия. Но вместе
с нею главная ценность туроверовского поэтического мира – жизнь, бытие в их
естественности, привычности и в их чудесности одновременно:Мы
глохнем к старости и ощущаем хужеВесь
этот мир и всех его людей,Смеемся
невпопад и невпопад мы тужим,В
плену своих навязчивых идей,Которым
грош цена.Скудеющие
души.Воспоминания
опять ведут туда,Где
отчий дом, наверное, разрушенИ
мы уже забыты навсегда.Воспоминания…
Но
вот,В
пролет разрушенного домаВдруг
засияет небосводТак
неожиданно знакомо,С
такой степною простотой,Что
ничего уже не надо,Ни
мертвых, ни живых, ни сада,Где
мы увиделись с тобой.1957
«Так
неожиданно знакомо» это словосочетание-оксюморон, может быть, наиболее точно
передает восприятие мира поэтом. Небосвод – традиционный образ иного, высшего
бытия («И в небесах я вижу Бога», как написал Лермонтов), небесный голубой цвет
– старый символ надмирной гармонии. Но Туроверов и эти образы, сохраняя за ними
высокий смысл, ассоциируя с прозрением и откровением вечности, наделяет
«простотой». Поэзия в туроверовском мире, романтическая «музыка» как бы
приравнена к обыденным, почти простецким «цветочкам», к «беленькому горошку у
межи». «Нежданная» музыка стихов, вольное странствие белых облаков, стихам
уподобленных, и банальные цветочки образуют один смысловой ряд, череду
уподоблений, в которой от белизны облаков до белых лепестков придорожных цветов
– рукой подать:За
стихов нежданное начало,Музыку
нежданную стихов,Проплывающих
над нами без причала.На
стихи похожих облаков, —Я
не знаю, — за цветочки ль эти,Беленький
горошек у межи,Только
стоит жить на этом свете,Долго
еще стоит жить.1959
В
привязанности к миру, в любви к его простым вещам у Туроверова есть нечто
«детское», наивное. Он и рай представляет как царство детей и впадающих в
детство стариков – вечный безмятежный праздник, картина в ярких красках:Дети
сладко спят, и старикиТак
же спят, впадающие в детство.Где-то,
у счастливейшей реки,Никогда
не прекратится малолетство.Только
там, у райских берегов,Где
с концом сливается начало,Музыка
неслыханных стихов,Лодки
голубые у причала;Плавают
воздушные шары,Отражая
розоватый воздух,И
всегда к услугам детворыДаже
днем не меркнущие звезды.И
являются со всех сторон,Человеку
доверяющие звериИ
сбывается чудесный сон, —Тот,
которому никто не верит.Только
там добры и хорошиВсе,
как есть, поступки и деянья,Потому
что взрослых и большихАнгел
выгнал вон без состраданья.1951
Этот
«немного сусальный» в своей детскости образ – защитная мечта от трагизма
существования. Поэтический мир Туроверова отнюдь не безмятежен. Но этим он и
прекрасен. Пушкин как-то обмолвился: «На свете счастья нет, но есть покой и
воля» («Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»). Туроверов, видевший
крушение родного мира, прошедший через изгнание, не верит в «покой». Ему он
противопоставляет именно «волю» «свободу». За которую нужно платить «болью».
В этой мысли поэт перекликается с экзистенциализмом, одним из главных
философских течений своего века:Никто
нас не вспомнит, о нас не потужит;Неспешной
водой протекают года.И
было нам плохо и станет нам хуже, —Покоя
не будет нигде, никогда.Да
мы и не ищем спокойного года,Да
нам и не нужен покой:Свобода
еще с Ледяного походаДля
нас неразлучна с бедой.1948
Но
итоговое, окончательное в своей смысловой глубине понимание бытия, страданий, трагедии
у Туроверова – христианское. И дар любви к жизни, и смысл существования, и дар
и призвание поэта искупаются страданием. Эти реальные, нелитературные мучения
позволяют автору вновь обратиться к давней теме поэта-пророка, казалось бы, безнадежно
обветшавшей и ставшей банальностью в постромантическую эпоху. Оправданным
оказывается и невероятно дерзкий образ: Господь, наливающий чернила
поэту.Туроверовский поэт направлен, подобно герою пушкинского «Пророка», в мир.
Но его миссия – не «глаголом жечь сердца людей, а петь о любви к земному бытию
и о «Божьей власти» над стихотворцем:ПИЛИГРИМ
Мне
сам Господь налил чернилаИ
приказал стихи писать.Я
славил все, что сердцу мило,Я
не боялся умирать,Любить
и верить не боялся,И
все настойчивей влюблялсяВ
свое земное бытие.О,
счастье верное мое!Равно
мне дорог пир и тризна, —Весь
Божий мир — моя отчизна!Но
просветленная любовьК
земле досталась мне не даром —Господь
разрушил отчий кров,Испепелил
мой край пожаром,Увел
на смерть отца и мать,Не
указав мне их могилы,Заставил
все перестрадать,И
вот, мои проверя силы,Сказал:
«иди сквозь гарь и дым,Сквозь
кровь, сквозь муки и страданья,Навек
бездомный пилигримВ
свои далекие скитанья,Иди,
мой верный раб, и пойО
Божьей власти над тобой».1940
Так,
в религиозном, в предельно высоком тематическом регистре, Николай Туроверов
выражает оправдание собственного бытия и своего странничества.Список литературы
Для
подготовки данной работы были использованы материалы с сайта http://www.portal-slovo.ru